ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЯТЕЛЯХ ЕВРЕЙСКОГО АНТИФАШИСТСКОГО КОМИТЕТА __________________________________________________________________________________
Еврейский интернет-клуб
Заведомо сознавая, что нет необходимости представлять Лидию Борисовну Толстую-Либединскую читателям, все же не мог лишить себя удовольствия предварить несколькими словами публикацию в нашей газете ее воспоминаний Публикация этой статьи, разумеется, явилась для меня лишь поводом - я давно хотел рассказать читателям о замечательном явлении в жизни и литературе, имя которому - Лидия Либединская.
Потомок древнего аристократического рода Толстых, Лидия Борисовна в 1942 году, став женой Юрия Николаевича Либединского, не колеблясь, взяла его фамилию.
Не могу сейчас вспомнить, когда мы познакомились, наверное, лет десять тому назад Было это в Переделкино где я в ту пору часто бывал у Александра Петровича Межирова, дача которого была во дворе усадьбы Либединских.
Помню, в день нашего знакомства, за несколько часов до приезда Лидии Борисовны в Переделкино, мы беседовали с Игорем Губерманом. (Незадолго до этого Игорь вернулся "из мест не столь отдаленных", которые он позже описал в книге "Прогулки вокруг барака"). Говорили о многом. Неожиданно разговор зашел о "везении и невезении". "Не знаю, повезло ли моей теще с зятем, но мне с тещей, ох, как повезло. Лидия Борисовна - не просто подарок судьбы в моей жизни, она само воплощение благородства истинных русских интеллигентов".
Истинным русским интеллигентам всегда был ненавистен антисемитизм. Достаточно вспомнить такие имена, как Вл.Соловьев, Салтыков-Щедрин, Чехов, Короленко… Список этот можно продолжать, и, конечно же, имя графини Лидии Борисовны Толстой займет в нем почетное место.
Задолго до того, как Лидия Борисовна любезно предоставила нашим читателям статью "Народ, который помнит добро, - великий народ", в своей книге "Зеленая лампа" она написала замечательные слова о еврейских поэтах. "В газетах разворачивалась борьба против космополитизма. Что это? Борьба "славянофилов" и "западников"? Но зачем эти скобки, раскрывающие псевдоним? Что случилось? В чем они виноваты - добрый насмешник Квитко, страстный оратор Перец Маркиш и философ Самуил Галкин?"
М.Гейзер
Loading...
С реальной скидкой pin up казино на лучших условиях.
Лидия Либединская
НАРОД, КОТОРЫЙ ПОМНИТ ДОБРО, - ВЕЛИКИЙ НАРОД
Есть в Иерусалиме скромный памятник - каменный обелиск в тенистом скверике, а на камне имена. Каждый раз, когда я приезжаю в Израиль, я прихожу сюда, кладу цветы к подножью обелиска и подолгу сижу возле него не скамейке. Над Иерусалимом синее-синее небо, в сквере играют дети, молодые мамы заботливо склоняются над колясками. Какие красивые, какие нарядные дети в Израиле, какие приветливые! Глядя на них, трудно поверить, что может быть зло на земле. А ведь именно о зле, жестокости и вопиющей несправедливости безмолвно свидетельствуют имена, начертанные на камне. Имена деятелей культуры, литературы, науки, безжалостно уничтоженных в сталинских застенках.
Я перебираю мысленно эти имена, и память возвращает меня в далекие годы моей юности. Как благодарна я судьбе, что мне пришлось многих из эти людей видеть и слышать!
Разве забудется то волнение, с которым торопились мы по вечерам на Бронную в Еврейский театр, чтобы насладиться игрой великих артистов Михоэлса и Зускина? И пусть мы не знали языка, на котором шли спектакли, но артисты своей неповторимой игрой ломали языковые преграды, разноязыкий зал замирал в едином порыве благодарности и восхищения и, казалось, ничто не может нарушить этого единства - ведь каждый спектакль был событием не только в еврейской культуре, но и событием культуры русской. Впрочем, тогда мы не думали об этом, просто наслаждались высоким искусством. Кто мог тогда себе представить, что не пройдет и десяти лет, как мы снова придем в этот зал, ныне уже скорбный и траурный, чтобы проводить в последний путь великого Михоэлса. А ведь еще совсем недавно на этой сцене шел прекрасный спектакль "Фрейлехс", и в финале его звучали музыка и пение, кружились в танце артисты и зал стоя пел вместе с ними. Этот спектакль, поставленный после войны, утверждал победу добра над злом, злом германского фашизма. А теперь не пение, нет, сдержанные рыданья и стенания наполняли зал. Тьма снова заволакивала землю, теперь уже нашу землю, но мы тогда еще не подозревали о масштабах трагедии, надвигавшейся на всех нас...
А сколько незабываемых часов было проведено над книгами Давида Бергельсона! В 1941 году был впервые переведен на русский язык его роман "После всего", написанный еще в 1913 году и рассказывающий о трагедии интеллигенции, ищущей выхода, понимающей, что в современных условиях она обречена на угасание. Это философский роман, и мы, тогда очень молодые и не знавшие даже имен Бердяева, Федорова, Розанова и других философов двадцатого века, находили в нем то, что так необходимо молодости: серьезный и глубокий анализ исторических событий, размышления о чести и достоинстве человека. Впоследствии, читая роман Бориса Пастернака "Доктор Живаго", я порой ловила себя на том, что многое в нем мне словно бы знакомо, и понимала, что его волнуют те же проблемы, стоявшие перед интеллигенцией в переломные моменты истории, которые в свое время волновали Давида Бергельсона. Да и роман Бергельсона "На Днепре", рассказывающий о событиях начала века, вызывал большой интерес сочетанием бытовых точных деталей с глубоким психологизмом характеров и неповторимым мягким юмором. Все это создавало живую и достоверную картину общественной жизни еврейского общества предреволюционных лет.
Тогда я еще не была знакома с Давидом Рафаиловичем и даже никогда не видела его. Но вот в годы войны моя близкая подруга еще со школьных лет Ная Островер вышла замуж за сына Бергельсона, и мне пришлось побывать у них в доме. Помню, с каким волнением нажимала я кнопку звонка, понимая, что сейчас смогу, наконец, увидеть писателя, книги которого знала и любила, о которых мы так много разговаривали, о которых спорили в пашей молодой компании. Он представлялся мне высоким, красивым, барственным. Каково же было мое удивление, когда Давид Рафаилович сам открыл мне дверь, - невысокого роста, лысоватый, в какой-то домашней курточке и мягких туфлях. От волнения я что-то пробормотала о том, как благодарна ему за его книги, он ласково улыбнулся, пожал мне руку и проводил в комнату, где жила семья его сына. Потом я видела его не раз, мы разговаривали и, казалось бы, что ему было до суждений молоденькой женщины, еще почти девчонки, но он слушал меня внимательно и так же внимательно отвечал или возражал.
И вдруг страшная весть: арестованы еврейские писатели и среди них Давид Бергельсон. Чудовищно! Эту весть привез нам Арон Кушниров.
Мне вспоминается мглистое зимнее утро. Телефонный звонок. Мой муж, писатель ЮрийЛибединский, снимает трубку и говорит мне:
- Сегодня вечером к нам придет Ароша Кушниров.
Невысокий, быстрый в движениях, с небольшими, очень черными глазами, Арон Кушниров перевел на идиш почти всю советскую литературу и в том числе первую повесть Юрия Либединского "Неделя". Он изучил старославянский язык и с подлинника перевел "Слово о полку Игореве". Участник первой мировой войны, полный Георгиевский кавалер (!), Арон Кушниров участвовал в знаменитых штыковых атаках, которыми сибирские полки наводили ужас на немцев. За храбрость он был произведен в ефрейторы. Это еврей в царской-то армии!
Летом 1941 года он был командиром третьего взвода в ополченской Краснопресненской дивизии, где Либединский служил рядовым.
В тот вечер Кушниров был невесел. Чтобы развлечь его, Юрий Николаевич стал вспоминать как, приняв отделение, Арон Яковлевич занимался с бойцами строем и материальной частью винтовки, а молоденькие лейтенанты иногда поправляли его.
- В старой армии нас так учили,
- смущенно оправдывался Арон Яковлевич. - А с тобой тоже хлопот много было. Не успеешь оглянуться, а ты уже лопату перевернул и пишешь, положив на нее лист бумаги. Что ты писал тогда?
- "Ополченцы в походе". И о тебе там написал...
Но, отшучиваясь и поддерживая разговор, Арон Яковлевич явно думает о другом.
- Юрий, - говорит он, воспользовашпись кратким молчанием, воцарившимся за столом, -неужели предательство? Не может быть! Я знаю их всех. Они называли Россию матерью. Они отдавали ей все - любовь, детей, творчество. (У Арона Кушнирова погибли на фронте
два сына!). - За что? Кому это нужно? Галкин, Маркиш, Квитко, Бергельсон... Мы с Давидом живем в одном доме. Каждое утро я иду к нему на квартиру, сажусь на стул возле двери его опечатанного кабинета и сижу так несколько часов. И плачу... И все надеюсь: сейчас подниму глаза и нет на двери этих проклятых сургучных печатей, и она открыта, а там, возле окна за столом Давид... Такой писатель... Кому это нужно? - растерянно повторяет он.
Молчание. Опять эти вопросы, что и в тридцать седьмом году. Только что окончилась война. Люди доказали свою преданность стране. За что это недоверие?
Опустив глаза и перебирая бахрому на скатерти, Юрий Николаевич говорит медленно, с трудом произнося слова:
- Что делать. Ароша, не знаю, есть ли правда выше, но на земле она существует. Только жить надо долго, чтобы увидеть ее торжество. Постараемся дожить...
Арон Яковлевич смотрит на него увлажненными глазами:
- Дай Бог, дай Бог... - говорит он очень по-крестьянски и поднимается.
- Погоди, - говорит Юрий Николаевич, - у меня книга вышла, вот...
Арон Яковлевич бережно вертит в руках книгу.
- Дай, я надпишу тебе... Во взгляде Кушнирова грустное удивление.
- Ты хочешь подарить ее мне?
- Ну конечно.
- А если...
Юрий Николаевич не дает ему договорить:
- В сорок первом под Смоленском не боялись.
Они обнимаются крепко, быстро, по-мужски.
Имени Арона Кушнирова нет на памятнике в Иерусалиме. Он не был арестован и умер в своей постели. Не успели - жестокий рак сглодал этого мужественного человека. Но я всегда вспоминаю его, сидя в тенистом сквере...
В 1950 году мы переехали в дом на Лаврушинском, и получилось так, что моя дочка Тата и внучка Бергельсона Мариша оказались в одном классе и очень сдружились. После занятий они вместе гуляли, играли, готовили уроки. Как-то зимой 1952 года я заметила, что Мариши уже несколько дней как не видно у нас, и спросила об этом дочку.
- У Мариши дифтерит, - ответила она. - Ей еще долго нельзя будет ходить в школу, карантин.
Но вот в одно далеко не прекрасное утро по дому поползли слухи, что ночью была арестована вся семья Бергельсона - его жена, сын, невестка и девятилетняя внучка. Я кинулась к Островерам, родителям Наи, которые жили отдельно, вдвоем, после гибели на фронте единственного сына.
Рита Яковлевна Островер рассказала мне,что она присутствовала при аресте, в эти дни она ночевала у Бергельсонов, ухаживая за больной внучкой. Она в буквальном смысле слова валялась в ногах у гебешников, умоляя, чтобы ей оставили больную девочку, но изверги были непреклонны.
Маришу увезли и поместили в пересыльную тюремную больницу и, дождавшись пока ей стало немного лучше, вместе с родителями отправили но этану на Север.
- Но я добьюсь, - рыдая говорила Рита Яковлевна, - они отдадут мне Маришу...
И она добилась. Съездила в ссыпку к детям и привезла внучку в Москву. И теперь, разглядывая детские фотографии, я всегда радуюсь, когда вижу на некоторых из них рядом с моими детьми улыбающееся Маришино личико, она снова стала часто бывать у нас.
С того страшного дня прошло сорок лет. Мариша с семьей живет в Америке, нет на свете стариков Островеров и Бергельсо-нов. Пая и Лева Бергельсоны с младшей дочерью, родившейся в ссылке, переехали в Израиль. Дорогие мои, я люблю вас и живых и мертвых, и да будет ниспослано счастье живым и вечная намять мертвым...
...Солнце в сквере припекало все сильнее, я пересела на другую скамейку и вдруг поймала себя на том, что это ощущение солнечного тепла на лице и руках напоминает мне о чем-то давнем и светлом. И тотчас из глубины памяти возникло еще одно воспоминание - видно, душа была настроена на вспоминательный лад...
Летом 1937 года мама отправила меня в пионерский лагерь для писательских детей в Крым, в Коктебель. Впервые увидела я морскую синюю ширь, серые скалы, белый волошинский дом на пустынном берегу. Впервые вдохнула настоянный на чабреце и мяте коктебельский воздух, собирала пестрые камешки, сидела вечерами на мокром песке, слушая дыхание прибоя. И все-таки я скучала по Москве - ведь я первый раз в жизни уехала одна из дома. Потому, признаюсь честно, я очень позавидовала Миле Галкиной, когда она радостно сообщила мне, что завтра приезжают ее родители.
Вскоре я увидела на пляже красивого, стройного человека с густой шевелюрой темных волос и большими синими (так мне показалось) глазами, отражавшими сразу и море и небо. Он неторопливо шел по берегу в легком светлом костюме, чуть приподняв голову, глядя куда-то вдаль. Было в его облике что-то неуловимо изящное, благородное и чуть отрешенное, и я невольно подумала: "Настоящий поэт!" И тут Милка, которая рядом со мной блаженно валялась на песке, подставляя спину жаркому солнцу, с веселым возгласом: "А вот мой папа!" легко вскочила и подбежала к нему. Увидев дочку, Галкин (а это был он) улыбнулся обнял ее и, подойдя к нашей компании, опустился рядом на песок. О чем он говорил с дочкой - не помню, помню только, что уже поднявшись и собираясь уходить, он сказал нам:
- Завтра вечером в мастерской Волошина будем читать стихи. Приходите, ребята!
На следующий день после ужина мы робко направились к Волошинскому дому. Вечер был тихий, лунный, серебрилось и дышало море.
- Даже жаль заходить в дом, - сказал Галкин и тут же откликнулась Мария Степановна Волошина, встречавшая гостей:
- А зачем в дом, возьмите стулья и рассаживайтесь на палубе. ("Палубой" называется небольшая открытая терраса на втором этаже.)
Галкин в этот вечер был прекрасен, как, впрочем, и всегда. Он читал только стихи о любви - располагала ли к этому прекрасная южная ночь или такова была душевная потребность поэта, не знаю. Знаю только, что чтение своих стихов Самуилом Галкиным запомнилось мне навсегда. Читал он их па идише и тут же сам переводил на русский язык. Переводил, конечно, прозой, но, так как Галкин свободно владел русским, ему удавалось донести до русского слушателя не только смысл стихотворения, но и его внутренний настрой, взволнованность, короче,подлинность чувства. Позже мне пришлось читать эти стихи в переводах русских поэтов, они, несомненно, были хороши, но все же, все же...
И еще одна встреча вспоминается мне. Произошла она почти через двадцать лет - в 1955 году. Николай Заболоцкий, перенесший тяжелый инфаркт миокарда, был направлен в сердечный санаторий "Болшево". Мы с Юрием Николаевичем Либединским приехали его навестить.
Николай Алексеевич был еще слаб, однако встретил нас в парке,мы прошли по дорожке к санаторному корпусу и, когда расположились в холле, в мягких удобных креслах, Николай Алексеевич сказал:
- Здесь лечится замечательный еврейский поэт Самуил Галкин. Мы с ним подружились, и я даже хочу перевести несколько его стихотворений... Только он очень слаб, у него то и дело повторяются сердечные приступы, и он почти не выходит из комнаты... Он ведь чудом уцелел... - Заболоцкий помрачнел, замолчал, а потом коротко добавил: -Да вы все знаете... -явно не желая касаться этой больной для него о темы. Сам он о своих лагерных годах никогда ничего не говорил.
Мы зашли в комнату Галкина. Он лежал в постели, увидев пас, улыбнулся, пожал нам руки. Но разговора не получилось, ему просто физически было трудно разговаривать. Нет нужды говорить, как он изменился и все равно - лицо его было прекрасно!
Больше я его живым не видела...
Заболоцкий перевел его стихи. Одно из них - "Осенний клен" - он даже включил в сборник собственных стихов с пометой (из С.Галкина). Единственное стихотворение, из неисчислимого количества стихов разных поэтов, переведенных им. Как же оно было ему близко по духу. И это не случайно, потому что есть в этом стихотворении такие строки:
Когда ж гроза над миром разразится
И ураган, они заставят до земли склониться
Твой тонкий стан. Но даже впав в смертельную истому
От этих мук, подобно древу осени простому,
Смолчи, мой друг. Не забывай, что выпрямится снова,
Не искривлен, но умудрен от разума земного
Осенний клен.
Таких людей, как Галкин и Заболоцкий, муки земные искривить не могут, они их умудряют.
Дочь Самуила Галкина - талантливый скульптор - создала замечательный скульптурный портрет отца. он установлен на могиле поэта в Москве на Новодевичьем кладбище. Вдохновенное лицо горделиво чуть откинуто назад, распахнут ворот рубашки, глаза бесстрашно устремлены вдаль, совсем как в те далекие годы, когда я впервые увидела его в Коктебеле...
И еще об одном человеке я не могу не вспомнить. Его любили все - и взрослые, и дети. Не любить его было нельзя, он сам был как большой ребенок. Лев Квитко. Но не о своих встречах с ним я хочу рассказать, хотя их было несколько, и каждую он превращал в праздник своим умом, остроумием, добротой, талантом общения. Мне хочется напомнить об одном его поступке, который мы не вправе забывать.
1941 год, август. В Чистополь из Елабуги приехала Марина Цветаева, приехала.чтобы просить о прописке и месте посудомойки в детском интернате. Измученная, затравленная жизнью. Известно. что встретили ее по-разному. Находились и такие, что заученно твердили: эмигрантка, жена и мать арестованных, нет ей места среди советских писателей. И тогда на ее защиту выступил Лев Квитко. Всегда мягкий, уступчивый, на этот раз он был непреклонен. И добился своего - Марине Цветаевой было разрешено поселиться в Чистополе. И не его вина, что она иначе распорядилась своей жизнью.
Да, многострадальный еврейский народ воспринимает чужую боль, как свою, и умеет приходить на помощь. В этом году в Иерусалиме, в Русском центре, состоялся благотворительный вечер в пользу родственников Владимира Галактионовича Короленко. Живут они в Полтаве, в жестокой нужде. Устроители волновались:
в тот день в Иерусалиме стояла сорокаградусная жара, к тому же театр "Гешер" отмечал свои юбилей, на который специально приехали из Москвы известные артисты. Но, едва подъехав к Центру, поняли, что опасения их были напрасны. Улица была запружена людьми, сравнительно небольшой зал не мог вместить всех желающих. И когда начался вечер, на сцену полетели конверты с деньгами от тех. кто не смог купить билеты. Люди помнили, как мужественно вел себя Короленко во время процесса Бейлиса, как страстно выступал с осуждением еврейских погромов. Народ, который помнит добро, - великий народ. Так пусть же он будет счастлив на своей вновь обретенной. трудной и благодатной израильской земле!
В конце мая 1940 года в Киевском еврейском доме культуры, в бывшей синагоге Бродского, на Малой Васильковской улице (теперь улица Шота Руставели), проходил литературный вечер. Я не заметила, как выступившие на вечере коллеги разошлись, и на сцене, у стола Президиума, уже никого не было. В зале уменьшили свет великолепной хрустальной люстры, стало сумрачно, считанные люди шли к выходу. Неожиданно я услышала хорошо знакомый голос Ицика Фефера: - Идемте, Дора, домой. Мы тогда были соседями, жили по улице Ленина, 68, в доме киевского "Ролита" (Робітники літератури). И мы пошли. Через несколько минут мы почувствовали за собою чьи-то быстрые шаги, словно кто-то хочет нас догнать, и в это мгновение мы услышали: "Ицик!" - голос Давида Гофштейна. Мы оглянулись. Навстречу нам почти бежал, раскинув руки, как при желанной встрече после долгой разлуки, Давид Гофштейн. Он улыбался, как всегда мудро, приветливо, ласково, и мы продолжали путь втроем. Давид Гофштейн сразу обратился к Феферу своим неизменным "да". А я была уверена, что они продолжают незаконченный разговор. Может, они его начали идя на вечер, именно сегодня, а может быть этот разговор начался, кто его знает когда, разговор двух великих еврейских поэтов, разговор, который они не закончат никогда, пока жить будут. И вот уже идет рядом с нами в этот волшебный киевский вечер мая Хаим-Нахман Бялик. Гофштейн читает вдохновенно и на иврите и на идише стихи Бялика, и я вижу и слышу, как Фефер тихо-тихо едва шевеля губами, в унисон тоже читает эти же стихи. Я чувствую, как Фефер и Гофштейн тянутся друг к другу, и незаметно мы вскоре уже стали не прямой линией, образовав как бы треугольник - я осталась позади. Так мы немного шли, затем я сделала несколько мелких, быстрых шагов, очутилась возле Фефера, образовав снова ровную линию. Я признаюсь, что далеко не все запомнила, о чем они говорили. Я была слишком ошеломлена и занята своими мыслями, и отвлекалась от них только тогда, когда до меня доходила неповторимая музыка стихов. Посредственных, серых, слабых стихов я в тот вечер не слышала. Вместе с нами по празднично освещенной улице Ленина, обрамленной у обочины цветущими каштанами, шел великий поэт Лейвик, словно явился он сюда с далеких, заснеженных сибирских дорог. А я думала: люди дискутируют, есть ли настоящее счастье или нет его. Как можно сомневаться в этом? Я счастлива - я иду рядом с двумя великими еврейскими поэтами, стихи которых я полюбила всем сердцем еще будучи ребенком, в том возрасте, когда не задумываешься, кто автор твоего любимого стихотворения, может даже не представляя себе, что на белом свете есть автор. А, может, этот стих сотворен как небо, как звезды, как сад в весеннем цвету, как река в предрассветном сиянии? Может твой любимый стих им сродни - он твой, и всех, и ничей. Перед моим мысленным взором всплыл далекий-далекий летний день. Шестьдесят детей нас было в еврейском детдоме по Владимирской улице, 60. Одна из наших любимых воспитательниц Геня Соломоновна (годы спустя я узнала, что она племянница Давида Бергельсона и родная сестра еврейской поэтессы Двойры Хорол) как-то сказала, что через несколько дней мы пойдем в Голосеевский лес, мы разожжем там костер, и было бы хорошо, чтобы у костра дети читали свои любимые стихи. Наши воспитательницы сами, очевидно, любили стихи, и эту любовь передали нам. Вокруг Гени Соломоновны мгновенно собралось множество детей, и каждый из нас назвал стихотворение, которое хотелось бы прочесть. Затем стало тихо. Геня Соломоновна улыбнулась и сказала: - Снова, как на первомайском вечере, - только Гофштейн и Фефер! Так разве я тогда, двенадцатилетняя, у костра в Голосеевском лесу, могла себе представить, что я буду идти по улице рядом с ними, с двумя великими еврейскими советскими поэтами, я смогу смотреть им в глаза, слышать их голоса, и даже прикоснуться к их рукам? К сожалению, дорога от Малой Васильковской до "Ролита" недалекая, и меньше чем через час мы уже были у нашего дома, возле парадного, через которое надо было прийти в квартиры Гофштейна и Фефера (зайти в квартиру, где я жила, надо было через двор). Всю дорогу Фефер и Гофштейн были настолько увлечены своей беседой, что забыли обо мне. И вдруг, уже прощаясь, Фефер спохватился, что и я здесь нахожусь, и как бы виновато, и мудро, как Фефер мог, сожмурив глаза за роговыми очками, весело сказал: - Дора, в своих мемуарах, чтобы вы главу, в которой опишете сегодняшний вечер, назвали: "Прогулка с Давидом Гофштейном и Ициком Фефером сто лет тому назад". Затем повторил: "Сто лет тому назад..." Я растерялась (какое отношение я могу иметь к мемуарам) и, не найдя, что сказать, переспросила: - Через сколько лет? - Через сто, - Фефер нарочито серьезно повторил. И сразу обратился к Давиду Гофштейну: - Она, очевидно, думает, что это много. Правда, Давид, сто лет совсем не много. - Да, - подтвердил Гофштейн, не много. Затем тихо сказал: "Совсем не много" и печально-вопрошающе глянул на Фефера. Первым попрощался Гофштейн: - Спокойной ночи. - Спокойной ночи, - пожелал Фефер. - Спокойной ночи. ...С того далекого вечера прошло полстолетия. Для поэзии великих Фефера и Гофштейна сто лет действительно не много. Очень не много. Но я не могу на такой долгий срок отложить описание того незабываемого вечера. Я выполняю Вашу шутливую просьбу, дорогой Исаак Соломонович. Правда, мемуары я действительно не пишу. Я описала только неполный час ваших великих жизней, Вашей и Давида Гофштейна, жизней, не прожитых отмеренный судьбою срок, жизней злодейски загубленных.